— Где?
— Да вон же, вон… за ручьем, на взгорье…
Я присмотрелся и увидел в кукурузе линию черных точек. Их будто натыкал кто между стеблями. Солнце еще только поднималось и высветило лишь вершины холмов, а обращенный к нам спуск оставался слегка затененным. Вот эту влажную затененность и резала пополам линия черных точек.
— Саш, они же движутся… — голос Усти дрогнул, она метнулась к дверям, чтобы позвать Андрея.
А в кукурузе за первой линией точек показалась вторая…
Мы держались у Суховатовской недолго. Не более часа. Понадежнее зацепиться нам оказалось не за что, окопаться тоже не удалось, не хватило времени, поэтому, прикрывшись пулеметами, мы стали пятиться лощиной за школу, к двум параллельно уходившим в степь балкам.
Прикрывал нас Мокрихин.
Никогда не испытывал я такой тягостной вины перед другом, как в тот день. Бесполезно, конечно, размышлять над тем, почему командир отдает жестокое приказание именно вот этому человеку, а не другому. И все же я не мог не думать о том случае. Когда метавшийся между нами комбат майор Зворыкин отдавал распоряжения, я лежал за пулеметом в трех шагах от него. Мне показалось даже, что он, глянув на меня, уже сделал выбор. Но глаза его скользнули мимо, и я услышал хриплый, точно простуженный выкрик:
— Связной! Мокрихину — прикрыть отход!..
Лицо у комбата, помню, выглядело жестким, темные глаза, как проворные жучки, метались в глубоких глазницах.
Андрей в это время был метрах в двухстах от нас, на огородах, где его рота заняла оборону.
Связной бросился передавать приказание. А мы начали отход…
Так я расстался с Андреем, кареглазым, русоволосым лейтенантом, чтобы встретиться теперь с больным степенным мужчиной, приезжающим время от времени к морю подлечиться.
Вот он лежит рядом со мной, в одних трусах, смотрит в небо. И молчит. И я молчу. Молчу потому, что опять и опять перебираю в памяти все, о чем он мне рассказал вчера.
Он лежит на спине, руки за голову. От этого грудная клетка его поднялась и отчетливо проступили ребра. Кожа у него с ровным загаром, лишь на груди видна неподдающаяся солнцу метка. Это след пулевого ранения. Того самого пулевого ранения, вокруг которого так необычно и неожиданно намотался тогда клубок его бед и огорчений.
Вон она смотрит на меня, эта светлая круглая метка, вся в рубчиках стянувшейся по окружности кожи. Каждый рубчик, сдается мне, — застывший комочек нечеловеческой боли.
Метка белеет на загаре чуть пониже левого соска, и я невольно начинаю в мыслях видеть, как, ткнувшись в это место, проворная свинцовая капля, оставив свою дикую скорость в груди Андрея, выплеснулась на землю из-под лопатки.
Нет, ее никто не видел, этой пули, никто не знает, далеко она упала или близко, — мне просто все рисовалось в воображении. Я даже представил себе пулю в груди Андрея, рядом с его сердцем: черный горячий комочек, обжигая, рвет внутренние ткани. Рвет с жестокой и тупой неумолимостью — клетку за клеткой, нерв за нервом, сосуд за сосудом.
Это длилось, разумеется, мгновение, но я, сам того не замечая, раскладывал теперь миг ранения на части, замедлив его движение подобно тому, как замедляют прокручивание киноленты, — и мысленному взгляду открывалось то, что обычно кажется невидимым.
3
Все, что случилось тогда у Суховатовской, хранилось во мне лишь осколком целого. Теперь Андрей словно бы приставил к осколку остальное.
…В тот момент, когда связной выполз из огуречных и тыквенных зарослей и передал приказ, между кукурузными стеблями обозначилась третья цепочка темных точек. И после этого все смешалось. Особняком в памяти Андрея, по его словам, торчит лишь потное, ошалело перекошенное лицо небритого немца да острый, хрипловатый вскрик Усти. И еще — неестественно красный, похожий на сердцевину спелого арбуза, клубок огня. Он, правда, тут же пропал. Пропал вместе с небом, с кукурузным полем, с ручьем… И немец пропал в этом клубке. И даже крик Усти утонул в нем. Не утонул, а будто распался на летучие серебряные искорки, которые мгновенно растворились в густой и вязкой темноте.
И все потому, что вот в это неподдающееся теперь загару место (я опять поднимаюсь на локте и смотрю на грудь Андрея) ткнулся кусочек металла. Маленький, оплавленно-уродливый кусочек, начиненный слепой силой умерщвления.
Пробив насквозь человека, он не мог улететь слишком далеко. Наверняка та автоматная пуля, изъеденная ржавчиной, лежит на тех же огородах. И по ней до сих пор, видимо, тоскует Артур Фридрих Оннорзейдлих (а короче и проще — герр доктор). Тоскует, если, конечно, жив. И если не отказался от своей «психологической» затеи.
Артур Фридрих Оннорзейдлих… Андрей произносил это нагромождение имен медленно и членораздельно, но почти не раскрывая рта, и мне казалось, что он пытается развязать зубами какой-то тугой и цепкий узел.
— Он-нор-зейдлих…
Он приходил в барак раненых пленных только по утрам и не надолго. А в тот раз «герр доктор» просидел у деревянного топчана, на котором лежал Андрей, добрых два часа. Это был день, когда Андрей впервые после двухнедельного забытья, лишь на минуту прерывавшегося проблесками сознания, заговорил.
Оннорзейдлих говорил по-русски почти без акцента, лишь сильно уплотнял шипящие. Он был корректен, улыбчив и проницателен. Упитанность немного портила его оплывшее лицо. Оно оплыло как-то странно: от шеи, из-за ушей — к подбородку. От этого его розовогубый маленький рот был как бы в углублении, а верхняя часть лица казалась суженной кверху. Из-за стекол легких, почти в незаметной оправе очков на Андрея смотрели живые серые глаза, над которыми то и дело подскакивали и опускались (видимо, по ходу мыслей) брови.
«Герр доктор» прослушал пульс, брови его подскочили кверху, глаза посветлели.
— Хорошшо, хорошшо, — сказал он. — Кризисы прошшли. Прошшли кризисы. И я рад этому, пожжалуй, не меньше, чем вы сами. Но вы ни за что не догадаетесь — почшему…
— А вы уверены, что я рад? — спросил Андрей.
— Абсолютно, — с расстановкой произнес Оннорзейдлих. — Возврашщэние к жизни — высшая радость в любом случае. Что бы вы мне ни говорили. Но сначала послушайте меня. Вы большой шчастливчик. Вы просто… Как это говорят… с рубашшкой родились.
Андрей протестующе поднял глаза и поморщился, но Оннорзейдлих предупреждающе поднял палец, требуя внимания.
— И представьте себе: ваше шчастье — большая моя удача. Вы знаете, что ваше ранение феноменально?..
Феноменальное ранение… Какое это может иметь значение, если нет Усти, а он к тому же в плену?.. Андрей отвернулся, и, наверное, по всей палате разнесся бы скрип его зубов, если бы ему хватило силы сжать их. Но сил хватило всего лишь на этот медленный поворот головы — лицом к почерневшей дощатой стене. Ему не хотелось видеть ни лица «герра доктора», ни его кителя с плотными блестящими нашивками на петлицах, ни окна, которое было полузаслонено спиной Оннорзейдлиха и в котором отдаленно виднелись верхушки тополей.
В одной из досок, как раз на уровне глаз Андрея, когда-то темнел сук, а теперь на его месте зияла округлая черная дырка. Были видны раненые соседней палаты, лежавшие у дальней стены. Но сейчас Андрей лежал с закрытыми глазами, ничего не видел, и до него доносился лишь голос Оннорзейдлиха: мягкие отчетливые слова с придыханием на шипящих.
Андрею казалось, что голос звучит там, за стенкой, а звонким и близким он кажется оттого, что в дощатой перегородке есть отверстие.
Но Оннорзейдлих был рядом. Не за перегородкой, а рядом. И продолжал говорить:
— У меня двадцатилетняя практика, я воевал под Дюнкерком, вот уже второй год на русском фронте, а такого подтверждения своим взглядам не находил. И я так ждал вашшего возврашщэния к жизни.
Фашист ждал возвращения к жизни советского офицера… Андрей не смог преодолеть в себе удивления и повернулся лицом к «герру доктору». Тот по-своему расценил это и многозначительно спросил:
— Вы знаете, что обязаны спасением собственному страху?
Андрей, видимо, чем-то выразил свое несогласие, и Оннорзейдлих заговорил с горячностью:
— Да, да, страху. Страху невообразимо высокой концентрации? Математик сказал бы, что это был страх, возведенный в степень эн плюс единица. То есть практически неизмеримый. А я, медик и психолог, скажу иначше. Я скажу, что это было проявление единственного человеческого чувства, достигающего абсолюта. Единственного, повторяю. И это чувство — страх. Страх за себя! — он показал пальцем себе на грудь. — Мы можем годами, десятилетиями воспитываться на началах коллективизма, так называемого общественного долга, а является это чувство — и в долю мгновения зачеркивает все. Для человека нет ничего дороже самого себя! Понимаете?
В руке у Оннорзейдлиха заблестел серебряный карандаш, доктор что-то вычерчивал на листке бумаги.